Эксклюзив: Михаил Барышников — «Я в театре. Чего уж тут юлить»
Сегодня великий танцор выйдСегодня великий танцор выйдет на сцену Нового Рижского в спектакле Алвиса Херманиса «Бродский/Барышников». Город шумит, как растревоженный улей. Перекупщики ликуют — еще несколько дней назад на портале объявлений некто отчаянный умолял продать билет за 500 евро. Сегодня, накануне премьеры, платили уже и 1750, если не врут, конечно.
О чем она плачет
— Вы знаете, что люди ночевали в палатках перед театром, чтобы купить билеты на ваш спектакль?— Знаю. Польщен.
— «Воротишься на родину. Ну что ж. Гляди вокруг, кому еще ты нужен»... Вы почувствовали сейчас, насколько вы здесь нужны?
— Ну, «нужны»... Это затребование другого порядка. Это затребование спектакля, того, что ты делаешь... Но в буквальном смысле — нет, не чувствую. Я даже когда в первый раз сюда возвратился после многих лет — у меня этого чувства не было. Я Латвию не считаю своей родиной. Но здесь кладбище. Могила матери.
— То, что вас в Риге узнают на улицах — сильно мешает жить?
— Стараюсь не обращать внимания.
— А бывают такие места, где вам не нужно прятаться под кепку и очки, чтобы сохранить инкогнито?
— Бывают. Приятно, когда идешь спокойно по улице или в музей... Бывают такие места. Не скажу, где! (Смеется.)
— По улице, в музей... А в театр?
— Я хожу в театр. Особенно когда приезжаю в Лондон. Смотрю, какие спектакли приходят к нам на Бродвей. В Чикаго, в Миннеаполисе иногда хорошие постановки появляются.
— Вам это интересно чисто зрительски или профессионально?
— Я вырос в театре. С детства моя мама меня таскала по театрам, вне зависимости от языка... Она ходила даже в латышскую драму совершенно спокойно. Ей было очень интересно. Вия Артмане, например: она ее обожала, но не знала, о чем она играет. Вия Артмане плачет, а мама говорит: «О чем она плачет?! Скажи мне!» Я начинаю ей говорить, на нас все шушукают, шушукают — заткнитесь, пожалуйста... это же театр... А я — сколько мне было, 7, 8, 9 лет или там 10, — я говорю в полный голос, что она там... Я говорил прилично по-латышски, все понимал... Я говорил: вот она плачет, потому что от нее ушел этот молодой человек... А на нас шушукают... Так же в кино... Я помню какие-то фильмы с Харалдом Ритенбергсом, черно-белое кино, он играл какого-то рыбака... Мама, шепотом: «Про что это? Кто сказал? Что там такое?»
В школе — балет и опера, естественно. Мы днями и ночами были в театре. Смотрели все, от «Лебединого озера» до «Пиковой дамы» и до Вагнера. Просто было интереснее внутри, чем снаружи или дома... Последние три года мы жили на Югле, мы переехали из центра. Я делал уроки в трамвае, по дороге туда и обратно. Приезжал поздно вечером, уходил рано утром...
Начиная с 64-го года я начал ходить в театры в Ленинграде. В БДТ, Александринку, к Владимирову (Игорь Владимиров руководил Театром им. Ленсовета. — Rus.lsm.lv), в Комиссаржевку (Театр им. Комиссаржевской — Rus.lsm.lv)... Мне было интереснее ходить в драму, чем даже... Нет, я ходил и в филармонию, но не так часто... Я познакомился сразу же с театральными людьми, которые были гораздо старше меня. Они меня затянули в театр. Я познакомился с Петром Наумовичем Фоменко, он был Петя для меня тогда... Мы как-то так подружились... и до конца его жизни... Я даже привез один раз вместе с Линкольн-центром его уже московский театр, «Войну и мир», по Пушкину спектакль с Кутеповыми («Египетские ночи» — Rus.lsm.lv)... И потом, после его смерти, — «Семейное счастие»...
С Левой Додиным теснейшие были отношения... Он был женат на Теняковой... С тех пор мы встречаемся очень часто, то в Париже, то в Нью-Йорке, то где... на нейтральной полосе. Вот. С Виктором Новиковым (сейчас — худрук Театра им. Комиссаржевской, в конце 60-х — завлит там же. — Rus.lsm.lv.), с его Ларкой и Катькой... Я Катьку вез на руках из роддома, в такси. Я многих вез в такси из роддома...
Иосифа [Бродского] дочку — Анастасию Кузнецову — тоже вез из роддома...
Когда мы познакомились с Иосифом в Нью-Йорке, я сказал — подсаживайтесь... нам есть о чем поговорить... и о ком... «О да», — говорит. С этого наша дружба и началась.
— Вы ведь в Питере не встречались?
— Не -е-ет. У нас было очень много общих близких знакомых, Азадовский, Генка Шмаков, Маша Кузнецова (Мария Кузнецова, мать дочери Бродского Анастасии — Rus.lsm.lv), Гарик Восков... Но они меня боялись знакомить с ним. Говорили — у тебя будут проблемы, пока не надо.
— Почему?
— Ой. Ну во-первых, говорили они,
если узнают, что ты знаком с Иосифом, тебя не выпустят в Болгарию даже. Помилуйте... Конец 60-х, начало 70-х. Он вышел только из ссылки.
И, конечно, меня действительно никуда бы не пустили, если бы знали, что у нас какие-то дружеские отношения, да даже нормальные. Многих так держали тогда. Хотя у меня в жизни не было идеи остаться на западе, уехать туда. Никогда. И все равно.
Ну как? Я видел его один раз, он читал, я помню, переводы и пару своих стихов. Мы приехали в ВТО, Гена Шмаков вел, и Женя приехал Рейн, и Найман, он, еще, может, кто-то из питерских, может, Кушнер... Вечер поэзии был... Они читали... И я спускался за ним по лестнице винтовой, кто-то ему сказал — Иосиф, может, мы здесь, в ресторане ВТО, поужинаем? Он так дернулся и говорит — ты что?! Я рядом был, за ним буквально... У него на лице было — как кто-то мог вообще подумать, что он... ВТО — для него это была буржуазия. Этот крутеж, эти куртки кожаные...
Он старался держаться в стороне от этих дел. И театр он не любил. Искренне. И не понимал, и не хотел даже понимать. И на народе быть — не любил.
Но в знакомые компании, где свои люди, где интересные женщины, он с удовольствием приходил... И уходил часто не один...
— Судя по фотографиям, в молодости он был очень недурен собой.
— Красавец был. Красавец был, действительно. Его сын, Андрей, когда приехал на похороны по нему... Я увидел: вот Иосиф, абсолютно вылитый. Гордое лицо. Профиль. У него магнит был такой серьезный в облике. И не сделанный. Физиология такая. Очень мощная.
— Алвис Херманис сказал, что этот спектакль — возвращение. Ваше — на родину. И к другу.
— Это была его идея. Не моя. Он мне предложил один проект, который я не мог сделать по всяким соображениям, потом я что-то предложил — ему не понравилось, потом еще что-то, еще что-то... И потом вдруг — вот это. «Как это? Как это можно вообще?». Я приехал к нему, он в это время был в Милане, переносил в Ла Скала «Солдатов» своих, я тоже был в Италии, после спектакля мы встретились... долгий разговор был...
И я знал, конечно, что он человек очень принципиальный и просто так, давайте там ловить рыбу в мутной воде — вряд ли... Я был уверен, что он знает, о чем речь. В нежном возрасте, нy я имею в виду тот нежный возраст, когда он начал читать стихи Иосифа, эта поэзия стала для него — метафорически — школой мужества... Взрослеть он начал ментально на поэзии Иосифа. И это он говорит, это его слова. И я ему поверил.
Мы работали в Цюрихе несколько дней. Потом начали читать друг другу по скайпу часами. Потом он приехал ко мне в Доминиканскую республику, у нас летний дом там, на пару недель, с семьей уже. Потом в Нью-Йорке неделю, потом здесь пару недель.... Так что у нас было достаточно времени.
Мы читали все. Он отбирал.
У него есть такой принцип — если человек сидит посреди зала и не понимает, о чем разговор, с первого раза, — надо менять. Так ушли все ссылки на великое прошлое. Естественно, Бродский был не такого уровня, как Цветаева, которую нужно со словарем читать человеку необразованному, как мне... Нет, ну правда, я не шучу,
у Цветаевой действительно бесконечные ссылки на греков, на философию, на всю итальянскую культуру, на немецкую, скажем...
Ну ладно. Алвис взял «Портрет трагедии» —
Прижаться
к щеке трагедии! К черным кудрям
Горгоны
Кто-то знает про Горгону, кто-то
не знает. Но вообще он оставил самое-самое простое. Иначе бессмысленно. Поэтому
получилось: лирические стихи. Гражданские мотивы. И метафизика.Горгоны
Время — время тоже занимало Иосифа. Пространство. Концепция пустоты вселенной — и его личной тоже. И смерть. Смерть — это самая крупная тема здесь, надеюсь, просматривающаяся. Прослушивающаяся. Иосиф действительно боялся смерти с самого младенчества.
Он писал о смерти в 20 лет. И он предугадал свою смерть. Если вы помните «Натюрморт»...
Я
сижу на скамье
в парке, глядя вослед
проходящей семье.
Мне опротивел свет.
Это январь.
Боялся. Особенно, когда уже одна
операция, вторая... Курит, останавливается на каждом углу — «Давай подышим».
Подышать — значит, закурить новую сигарету. Выкурит — «Пройдем еще, пройдем
еще, пройдем еще...»в парке, глядя вослед
проходящей семье.
Мне опротивел свет.
Это январь.
Век
скоро кончится, но раньше кончусь я.
Это, боюсь, не вопрос чутья.
Скорее — влиянье небытия
на бытие. Охотника, так сказать, на дичь —
будь то сердечная мышца или кирпич.
Боялся смерти — но мы все... Я
тоже боюсь. Хочется пожить все-таки. Стеная — только жить, только жить,
подпирая твой холод плечом.Это, боюсь, не вопрос чутья.
Скорее — влиянье небытия
на бытие. Охотника, так сказать, на дичь —
будь то сердечная мышца или кирпич.
Только
жить, только жить, подпирая твой холод плечом.
Ни себе, ни другим, ни любви, никому, ни при чем.
Только жить, только жить и на все наплевать, забывать.
Не хочу умирать. Не могу я себя убивать.
И это только начало.
Хотел успеть. Все хотел успеть. А
на него наваливалась масса ответственности. Нужно было куда-то ездить, в
Вашингтон, поэт-лауреат, или там писать отзывы на книги...Ни себе, ни другим, ни любви, никому, ни при чем.
Только жить, только жить и на все наплевать, забывать.
Не хочу умирать. Не могу я себя убивать.
И это только начало.
Единственное, где он душой отдыхал, — это Швеция и Венеция. Особенно Венеция. А везде его доставали.
И дома, и когда он работал в Анн Арборе, в Мичигане. Студенты и профессура, звонки из Нью-Йорка, со всех сторон. Он мне говорит — вот, надо разбираться. И он разбирался.
— Но ведь все это, в конце концов, можно было отодвинуть в сторону.
— Он не мог. Он не мог.
Поставим памятник лжи
— Бродский говорил, что вы читаете больше него, знаете множество стихов...— Ничего подобного. Он преувеличивал. Он так только, повеселить Волкова... (в знаменитом интервью бывшему рижанину Соломону Волкову Бродский много рассказывал о Барышникове. — Rus.lsm.lv) Какие-то вещи он мне дал сразу же... Первый раз, когда мы встретились после нашего знакомства... Это долгая история. Подъехал на машине, куда-то двинулись в Чайна-таун. Он говорит, вот, почитай (мы только-только перешли на ты), Марк Стрэнд, у него вышел сборник. Я говорю — нет, я не могу читать по-английски, я не умею. Он говорит — ну, через год, я думаю, ты сумеешь это прочесть и познакомишься. Он, говорит, замечательный господин.
Действительно, как-то пришел к нему, и... Вообще, он общался всегда с интересными людьми. Уже тогда, сразу же, — Сьюзен Зонтаг, Милош Чеслав, Дерек Уолкотт, Стивен Спендер...
(Смеется.) Естественно, я сижу, как болван. И только потом что-то начал понимать... Он спрашивал, что я учил, что я знаю...
Я даже какие-то стихи ему читал, Пушкина, Мандельштама — Иосиф иногда просил прочесть что-то наизусть... Иногда — его. «А что ты знаешь из моих?» (Смеется.)
— А что вы знали из его?..
— Ну...
Слепые
блуждают
ночью.
Ночью намного проще.
Перейти через площадь.
Это первые стихи, которые я еще с
64-го года... он уже был сослан... А у меня была такая очень близкая подруга,
за одной партой мы сидели, Ольга Евреинова, она из тех самых Евреиновых, из
чешской линии, у нее был чешский паспорт, она в совершенстве говорила на
французском, чешском, русском, и она мне по секрету, под партой, показывает эти
почти прозрачные листки... Я потянулся, а она мне — осторожней... Учительница
нам урок истории читает, а мы, под партой... Я говорю — «Дашь?» А она мне — «До
завтра»... Переписывал...ночью.
Ночью намного проще.
Перейти через площадь.
Поставим
памятник
в конце длинной городской улицы
или в центре широкой городской площади,
памятник,
который впишется в любой ансамбль,
потому что он будет
немного конструктивен и очень реалистичен.
Поставим памятник,
который никому не помешает.
Большинство было написано белым
стихом. В рифму — только Стансы... Остальные — нет...в конце длинной городской улицы
или в центре широкой городской площади,
памятник,
который впишется в любой ансамбль,
потому что он будет
немного конструктивен и очень реалистичен.
Поставим памятник,
который никому не помешает.
Но про что это — было понятно (Смеется.) «Поставим памятник лжи»! Вау!
Метаморфоза
— Вам легко было произнести со сцены первое слово?— В начале 80-х... Нет, не так... Франц Кафка, «Метаморфозы», спектакль, который делался не на меня: Стивен Беркофф сделал его на себя сначала, в Англии, будучи молодым, переделывал два раза, потом поставил для Романа Полански в Париже — естественно, на французском... И я был совершено поражен. Роман замечательно играл. Просто замечательно. Я смотрел два или три раза подряд. Мы сидим за ужином с ним, еще пара человек; и он говорит — «Вот ты должен это взять и сыграть!» — «Ну я же не актер!» — «Не-не-не. Ты это можешь. Я тебе советую. По-английски, или в Лондоне, или в Нью-Йорке!». И у меня как-то загорелось. Тут же сидит его продюсер Ларс Шмидт, швед, последний муж Ингрид Бергман.... И вот так благодаря Полански я вылетел на сцену в первый раз. И сразу — на Бродвей.
Конечно, было страшно. Кафка, мой акцент, тогда я по-английски сносно говорил, но не так хорошо, как даже двумя годами позже... Спектакль прошел по-разному, разные были рецензии, я даже какую-то премию критиков получил, но несколько месяцев мы играли на Бродвее 7-8 спектаклей в неделю. Я озверел в конце концов.
Я еще руководил театром тогда (American Ballet Theatre — Rus.lsm.lv), даже ставил там что-то, так что днем, до четырех, до пяти, я работал, а потом... Тяжело было очень. Мы же еще «двойники» играли, в среду — два, в субботу — два, в воскресенье — один, потом один день перерыва, и опять...
Зато партнерами у меня были замечательные актеры, Лаура Эстерман, Рене Оберженуа — вы его не знаете? Он театральный человек, но много снимается в кино и на телевидении, такой характерный актер, у него потрясающий голос, он живет в Лос-Анджелесе и Нью-Йорке, так что мы с ним видимся, до сих пор. Он меня как-то воодушевил и поставил на ноги, обнадежил меня, что мне нужно играть, продолжать. И как-то завертелось — Резо Габриадзе приехал, приятель Юза Алешковского еще по Рашке, он меня завел сделать спектакль «Доктор и пациент, или Запрещенное Рождество», человек-машина, сумасшествие, — это его тема, он ее уже долго обсасывал. Потом Беккет с ДжоЭнн Акалайтис: «Короткие истории» в New York Theatre Workshop. Потом Чехов, «Человек в футляре» и «О любви» — Анни-Би Парсон и Пол Лазар как-то интересно эти рассказы соединили...
Потом Крымов, естественно. (Дмитрий Крымов поставил для Барышникова спектакль «В Париже» по прозе Бунина. — Rus.lsm.lv.) Тогда
в первый раз я говорил со сцены по-русски и по-французски. Было очень приятно играть на родном языке. По-французски я тоже прилично говорю, так что...
Мне нравилась роль. И славные ребята очень у него. Анечка Синякина. Хорошие, хорошие они, они славные очень, крепкие, сплоченные. Очень приятно с ними общаться.
Потом Боб Уилсон. «Старуха» Хармса и сейчас «Нижинский» (этот новый спектакль о великом русском танцоре называется Letter to a Man, «Письмо человеку» — Rus.lsm.lv.) Не знаю, может, я пропустил что-то.
— В «Нижинском» вы говорите по-русски?
— И по-английски, и по-русски, как и в «Старухе». Но в «Нижинском» Боб ввел и другие голоса: свой голос, женский голос — это голос Люсинды Чайлдс, актрисы и хореографа, с которой он делал спектакль «Эйнштейн на пляже» (опера Филипа Гласса. — Rus.lsm.lv.). Люсинда была «пара глаз» для него, когда мы ставили движение, немножко подчистила какие-то вещи — хореографа как такового не было ни в «Старухе», и в «Нижинском», пришлось мне самому этим заниматься.
И когда Алвис посмотрел «Нижинского» (по-моему, ему не понравилось — ну, это нормально, у него были собственные мысли по поводу Нижинского, а тут чужие — сказал, что это как женщине увидеть свое платье на другой), мы решили, что и здесь все будем делать сами. Должна быть естественная реакция на метр. А не кто-то привносит это извне. Я должен был прочувствовать это сам. И он сам.
Мы вдвоем сражались, что это, как это, и когда он говорит «Да, вот сейчас — да», и я говорю — «Да», то это действительно «да». У нас нет такого — может, я не прав. «Да» — значит «я прав».
— Как вам удобней передавать со сцены эмоцию — словом, движением?
— Неуверенностью скорее. (Смеется.) Это такое сладкое чувство — страх... Не абсолютная боязнь... Но...
Я человек очень нервный в любых спектаклях, будь то танец, или надо выходить и речь держать перед какими-то людьми... или интервью на телевидении... Все это меня несколько бесит.... Особенно первые несколько минут.
Поэтому этого не занимать — страха... Опять же... как у Иосифа...
Мир
больше не тот, что был
прежде, когда в нем царили страх, абажур, фокстрот,
кушетка и комбинация, соль острот.
Кто думал, что их сотрет,
как резинкой с бумаги усилья карандаша,
время? Никто, ни одна душа.
Однако время, шурша,
сделало именно это.
Я думаю, если актер или танцовщик
не чувствует ничего, когда выходит на сцену, не чувствует волнения при
внутренней задаче — тогда это похоже на пустоту. Когда он абсолютно уверен в
себе... Тогда это уже — как речь политика. А искусство... Этот первый мазок, этот
прелюд композитора, когда он начинает что-то сочинять... или первая ария
сопрано... Взять первую ноту — это же не так просто... И в драматическом театре
то же самое.прежде, когда в нем царили страх, абажур, фокстрот,
кушетка и комбинация, соль острот.
Кто думал, что их сотрет,
как резинкой с бумаги усилья карандаша,
время? Никто, ни одна душа.
Однако время, шурша,
сделало именно это.
— Вы корите себя за то, что что-то не станцевали, не сыграли?
— Нет. У меня такого никогда не было. Мне предлагали массу проектов все время и все время предлагают, главное — выбрать правильно... Я не буду называть проекты, которые длились месяцами, но... Не самые удачные. О которых думаешь — надо было делать что-то другое, наверное. Но на провалах тоже учатся.
— У вас были провалы?
— Были. Были. Конечно, были. Ну, не обязательно провалы, не обязательно плохие рецензии.
Иногда рецензии были хорошие, а мне спектакль очень не нравился.
Или в отношениях с каким-то режиссером или каким-то актером лажа была.
— Когда вы выбираете проекты, что для вас важнее: тема, компания людей?
— Ну, естественно, я не делаю спектакли с незнакомцами. Совершенно. Иногда, конечно, орешек раскалывается и какая-то подлянка получается. Не без этого. Но, скажем, с Алвисом мы все-таки общались до того.
Я знаю латышских людей, я все-таки вырос с ними.
Он очень организованный, он не пойдет на какой-то компромисс или на что-то такое дешевое. Если он что-то делает, он знает, про что и почему.
Я ему стопроцентно доверяю, у него безупречный вкус, и настойчивость, и жесткость у него есть.
Он очень сдержанный человек, он очень образованный, начитанный и где-то скептик; но он человек мира — или желает быть им; во всяком случае, человек Европы, это определенно. Его интересует политика, его интересуют людские судьбы, он черпает из этого что-то; и он замечательный отец — это поразительно, но он отдает большую часть времени семье. У нас очень цивильные и почти дружеские отношения. Да, можно сказать, дружеские.
Вот гусь. Полюбуйсь
— Вы разговариваете про себя с Иосифом?— Нет. Но после смерти Иосифа... мы сблизились очень тесно с его друзьями. Юз Алешковский, Бенгт Янгфельдт, Роман Каплан, некоторые другие... Мария, вдова Иосифа... Когда мы стречаемся, неизбежно разговор заходит о нем. Иногда я мысленно вдруг вспоминаю, что бы он сказал. Часто себе ловлю себя на этом — «Иосиф сказал бы — вот гусь». Это было самое оскорбительное, что он мог сказать о человеке.
Серьезно. «Ну вот, посмотри, Мышь. Вот гусь. Полюбуйсь». Все. Во всяком случае, при мне. Он не сказал ни одного матерного слова.Только в поэзии. Никогда. Никогда про женщину ничего дурного — никогда, какие бы отношения у него бы ни были с той или другой. В жизни грязного — никогда. Он мог сказать — «Когда у меня с ней происходит»,— вы понимаете, о чем я...
Я
был как все. То есть жил похожею
жизнью. С цветами входил в прихожую.
Пил. Валял дурака под кожею.
Брал, что давали. Душа не зарилась
не на свое.Обладал опорою
строил рычаг. И пространству впору я
звук извлекал, дуя в дудку полую.
Что бы такое сказать под занавес?!
Ни разу я не услышал мата из его
уст. Ни разу.жизнью. С цветами входил в прихожую.
Пил. Валял дурака под кожею.
Брал, что давали. Душа не зарилась
не на свое.Обладал опорою
строил рычаг. И пространству впору я
звук извлекал, дуя в дудку полую.
Что бы такое сказать под занавес?!
— Сами грешите?
— Да! Да. Часто. Ну... не удержаться иногда. Грешен.
— А он правда пел в «Русском самоваре» романсы под ваш аккомпанемент?
— Нет. В основном «Марш славянки» он любил петь. Старые дореволюционные марши он любил. Умолял Ростроповича поговорить с Ельциным, чтобы поменяли этот гимн на «Марш славянки» и написали новые слова. Нет, а действительно — «Марш славянки» мог быть замечательным гимном! (Напевает без слов.)
— Вы играете на музыкальных инструментах?
— На рояле немного. Просто так. Импровизирую чуть-чуть. Не удалось мне выучиться... Нет. К сожалению, нет.
— Важнейшим из искусств для вас сейчас является...
— Ну, я сейчас в театре. Что уж тут юлить.